Лайсман Путкарадзе

Пациент Краняев


 

— И охота вам это? Пошли б лучше в парк, погуляли б, воздухом бы подышали. Погода вон какая, девушки в шортах гуляют. — Глаша говорила «hуляють», «hлядять». — А то сидите в кабинете, как в скорлупе, целый день без воздуха, пожелтели весь и кофе пьете без меры. Нельзя же так.

— Гм, не думал, что ты станешь учить профессора, когда гулять, что пить — кофе или чай.

— О то ж, — сказала она с нежным укором, — профессор, а не знаете.

— Гм, вечером, так и быть, поползаю по этому вашему городу, разомну конечности. От кофе, помилуй Бог, отказаться не могу. Там кто-то пришел?

— Как же, сидит на кухне, чай пьет. Ногу на ногу закинул, как барин, коленки острые, одеколоном от него разит, как от старой девы.

— Проси.

— И что, о то это, к вам личности разные, о то это, ходят? Чего им надо от вас? Я профессоров видела, они, о то это, похожи на фершалов, как бы, о то это, чуток из-за угла вдаренные, а вы…

— Проси, Глафира.

Через минуту вошел мужчина, для которого сразу нашлось подходящее слово — презентабельный. Он уверенно нес звание мещанина в третьем поколении, а от своего родителя, наверное, доктора каких-нибудь редких наук, унаследовал библиотеку и коллекцию китайских вееров. Мне пришлись по душе мешки под глазами и морщины на лбу (откуда-то прилетела, хлопая крыльцами, фраза «с челом как воск», там еще был «глаз под тяжелым веком», остальное помню смутно).

Войдя, он кивнул и уверенно назвал себя:

— Краняев, Павел Сергеевич, в детстве писал стихи, теперь держу склад возле рынка — очень выгодное предприятие. Советую. Если захотите заняться. Сказать по правде, я вас не таким себе представлял, — сказал он, садясь на гостевой стул, с высокой спинкой и широкими подлокотниками. — Я думал, у вас нос такой вот, а-а, рыцарский как бы, что ли. И лоб вот, как у… Я думал, у вас внешность такая, знаете, характерная, запоминающаяся внешность. А вы…

— Обычная история, — вежливо, но уверенно перебил я. — Курите, чувствуйте себя, так сказать. Признаюсь, и вы мне симпатичны. Как вам моя Глаша?

— О! — сказал он, чрезвычайно приятно улыбаясь. — И я уверен, — заметил он, продолжая приятно улыбаться, — что вы, — улыбка напряглась, в глазах прыгнули чертики, я приготовился выслушать сальность, — можно мне без испанских церемоний? Я уверен, что вы рекомендовали ей поменять трусики на панталоны.

Я взорвался сочным гоготом. Задрожала люстра. Это была правда. Я действительно, как бы это сказать, рекомендовал Глафире.

Краняев взял из коробки сигару и понюхал ее по всей длине, справа налево.

— Сигара, — проговорил он. Он произнес это слово, смею заметить, сластолюбиво. — Позволяю себе по четвергам, после вечернего кофе. Но скрываю от знакомых эту слабость, чтобы не подумали, что я окончательно и бесповоротно превратился в буржуа. Это принципиально. Видите ли, — начал он, — я счастлив в этом мире, ибо мое царство от мира сего. Это не я, это француз один сказал, к сожалению. Не кажется ли вам, что французы цитируют нас реже, чем мы французов?

— Нет, — сказал я, — мне кажется наоборот: что мы цитируем французов чаще, чем они вас.

— Да, да, да, — проговорил он, качая головой. — В самом деле. Все зависит от угла зрения. Один и тот же предмет меняет очертания в зависимости… В зависимости… Отправляясь к вам, я сказал себе: с ним надо держать ухо востро. Но ваша, скажу так, разночинская внешность полностью разоружила меня. Тем не менее, продолжу.

Следовательно, у меня нет иллюзий, я их вовремя оплакал.  Согласитесь, очень важно для человека вовремя оплакать иллюзии. Я смотрю на человека — и ясно вижу его, как эти плясуны французы говорят, внутреннюю физиономию. Не хочу сказать, что нутро черное, нет, — я не отношусь к типу обывателя, который полагает, что человек не зарежет соседа, если он любит свою маму. Но я знаю, что люди не делятся на праведников и злодеев, и мы не делаем выбора между добром и злом, но все это внутри нас переплетено, перевязано. М-м, как же предки наши выражались? Яко овча с матерью — подобствуют и согласуются. Подобствуют и согласуются, — тихо повторил он, вслушиваясь. — Симфония, опера. Вам не кажется?

Рано или поздно мы женимся, да — женимся, или нас женят на себе, не важно, и жены приносят в дом мужа влияние своей семьи. По крайней мере, моя супруга легко отбила у моих родителей желание бывать у нас. Когда приходила моя мама, она нейрохирург, или сестра, она тоже хирург, жена садилась на стул и молчала с оскорбленным видом, так что ее никто ни в чем не мог упрекнуть. Она просто сидела с недовольным видом и молчала. Не очень приятная сцена. В квартире воцаряется напряженная атмосфера, все чувствуют себя неловко. И неприятно, знаете ли, когда приезжает теща, и жена ненатурально преувеличивает радость при виде нескольких картофелин, завернутых в газету, и трупика курицы с синей печатью на спинке — то есть теща эти синие останки купила на рынке, свою резать было жалко. А потом она орет: «Моя мама – все для нас, все, возит и возит, возит и возит, все для нас, все. Ничего не жалко! И везет и везет». Здесь ничего нельзя поделать. Это как зима — нельзя отменить, можно только тепло одеться.

Ее родители — высокие старики с колоссальными животами.

Это фантастическое брюхо, чрево, мамона, пузо, наеденное после тысячелетнего голода. Воплощенная мечта ста поколений тощих крестьян. Оба любят держать руки на животе. Оба любят поглаживать живот. Наверное, у толстых крестьян нарастает в душе особая фибра, дополнительная, грубая, и она производит удовольствие особого порядка. Рука, отложив лопату или вилы, прогуливается по животу, проверяя его объемы. Прощаясь, тесть нежно хлопает живот. Если у человека нет живота, дело плохо. Беда, у моей жены нет живота, поэтому у тещи ко мне одна претензия:

«Шо она у тебя худая такая? Не кормишь, наверное. У такого мужа будешь есть, да не каждый день».

Зарубите одну черту, между прочим, на всякий случай, на всякий случай: жена ни разу не вступилась за меня и не ответила теще, что она сидит на жесткой, а на мой салтык, так жестокой диете. Но я люблю ее. Вы не верите? Зачем мне лгать? Когда жена влюбилась в своего сотрудника, мальчишку двадцати пяти лет, пустого, но стройного, я не стал препятствовать ее роману. И потом, когда она снова увлеклась, тоже мальчишкой двадцати шести лет, я также промолчал. Разве это не говорит о том, что я жену свою люблю?

— Говорит, — согласился я.

 Краняев вздохнул и продолжил:

— Как они едят, ее родители. Они едят… О, это надо видеть, ибо ни один художник не сможет передать всех оттенков этого процесса и, самое главное, его внутреннего смысла. (Не уверен, что бывает смысл внешний. Но так принято выражаться.) Едят они усердно, с уважением к пище. Я хотел бы, уважаемый патрон, чтобы вы сделали еще две зарубки: «усердно» и «с уважением к пище». Если вы, представляя себе картину, будете повторять эти слова, вы, может быть, увидите ее во всей полноте. Челюсти двигаются с уверенным и точным усилием, жир течет по пальцам, глаза смотрят сосредоточенно. В такие минуты я понимаю, что происходит самое главное в жизни, воплощается ее сокровенный смысл — утоляется священный голод. Священный голод! А? Плохое название для хорошей пьесы. Или наоборот. Но самое отвратительное — это не толстогубый рот, не жир на пальцах, а звук, который оба при этом издают, нутряной, круглый: «М, м, м».

Они встают в четыре утра и работают, работают, работают. Спокойно, упрямо, бессознательно. Две неторопливые неутомимые машины. Они насыщают землю своим потом, они покрывают ее растительностью, которую скармливают коровам, свиньям, курам, которых скармливают горожанину, чтобы наполнить погреб продуктами, которые частью перегнивают у них в брюхе, раздувая его, частью портятся в мешках, ящиках, на полках. У них старые стулья, обшарпанный диван, тусклый ковер, у них древний телевизор… Телевизор! Они купили двенадцать лет назад телевизор, потому что подошла очередь, тогда брали по очереди, но старый еще показывал, поэтому решили, что новый постоит несколько лет. Он и простоял, что сгнил. Раз у них на сберегательной книжке сгорело сорок тысяч — десять машин, фантастическая сумма, инфляция два раза съедала по десять тысяч, но они работают и работают. А дети за все их детство не съели ни одного леденца, младшие донашивали трусики старших. И все это ради одного — ради уверенности, что завтра они усядутся вокруг хромого стола и будут поедать свиные ребра с жареным картофелем.

Тесть раз в неделю бывает в городе.

Деталь, однако (вы позволите?): до автобуса тестюшке моему идти восемь минут, но там надо платить — шестьдесят копеек до города, а на дизеле, до которого четыре километра с крюками, проезд для пенсионеров бесплатный. И вот он встает в три утра и прет пехтурой через степь, осенью в грязь, зимой в мороз, чтобы сэкономить шестьдесят копеек.

«Кушать». Ах, кушать, — Краняев устало вздохнул. — Я стал ненавидеть людей, у которых срывается это ливрейное слово. Со мной даже было, что я отказался от женщины только потому, что она сказала «кушать». Она спросила, не хочу ли сначала покушать? «Ты не хочешь покушать?» Потому что, когда я слышу «кушать», я вижу их, я вижу этот упрямый, твердолобый мир, у которого небо помещается в животе.

Вот они едят, у них твердые лица. Нет, они не облизываются и не чавкают, ничего подобного. Но они жуют, жуют, жуют и приговаривают, подбадривая друг друга и нас: «Кушай, кушай». У кого-то из рук выскальзывает кость — она напоминает: «Кушай». Кто-то наливает воды в железную кружку — он говорит: «Кушай, кушай». И жевание продолжается. На столе никогда не бывает фруктов, яблоки они продают или скармливают свиньям, не бывает сыра — дорого, котлет — не насыщают, пирога, арбуза — баловство. Если я привозил им конфет, она сердито говорила:

«На шо, о то это, зубы портить, о то это, деньги переводите, о то это. Лучше б мяса, о то это, себе купили, а то вон она у тебя, о то это, худая какая — не кормишь. О то это».

Когда в очередной раз инфляция сожрала сбережения, я ни словом их не тронул. Ни словом! — воскликнул Павел Сергеевич, внезапно воодушевившись. Он сердито сдвинул брови и уставился на меня резким взглядом. — Я пришел к ним и предложил спасти деньги. Я сказал: через месяц ваши деньги превратятся в труху, позвольте мне спасти их. Они испугались: «Та яки грощи, о то это? Ты шо, о то это? Мы забулы, о то это, що цэ такэ. О то это». Я раскладывал перед ними пасьянсы, я говорил — неделя-две, и от ваших денег ничего не останется. Черт с вами, говорил я, все-таки вы родители моей жены, так позвольте же мне спасти ваши деньги или спасите сами — купите что-нибудь, что можно будет потом продать. Я садился напротив нее, потом напротив него, заглядывал им в глаза и спрашивал: «Вы здоровы? Вы понимаете, что деньги сгорят, они исчезнут? Сотенная превратится в рубль, рубль — в копейку. Это уже было, вы должны помнить. То же самое случится через месяц». Сердито надувшись, они стояли на своем: «Какие деньги? У нас ничего нет». На секунду вообразите картину, я хочу, чтобы по спине у вас прошел холодок отвращения. Он сидит в углу и время от времени производит движение, выражающее удивление: разводит руками или качает головой, или выпучивает глаза: «Яки таки грощи, о то это?» Она тупо моргает и мямлит с угрозой: «На хлиб не выстачае, а вин каже — грощи».

Ну что, через месяц деньги сгорели. Но я ни словом не упрекнул их, — Краняев раздраженно постучал указательным пальцем себя по колену. — Знаете, почему?

Краняев встал и прошелся по кабинету. Вероятно, ему надо было успокоиться, ему надо было перейти с высокой и стремительной волны на спокойную.

Он потер пальцами и внимательно поглядел на меня.

— Я понял, что эти люди лучше нас, — сказал он. — Они совершеннее. — Помолчал и снова произнес таким же тихим внушительным голосом: — Перед ними не встают вопросы, в чем смысл жизни, кто более прав, Платон с его идеальным городом или Аристотель с его принципом меры, кого надо возлюбить прежде всего, себя или все-таки ближнего своего? Они не спрашивают себя, следует ли смысл жизни любить больше, чем самое жизнь. Да. Пока мы переводим время на решение пустых, в сущности, вопросов, они живут, как должен жить человек: встают с петухами, работают до вечерней зари, едят, спят, обильно оправляются и огорчаются, если отходы имеют нездоровый цвет. Это очень важно — чтобы отходы имели здоровый цвет и покидали кишечник свободно. (Здоровый цвет отходов — это что-то новое!) Кишечник должен работать исправно.

 Подумайте: кто мы, зачем мы, что мы сделали хорошего? Что? — он снова начал подниматься, но остановил себя. — Мы — плохие художники, сомнительные аристократы, кое-какие интеллектуалы. Мы как бы что-то ищем, сами не знаем — что, наше состояние — вечное недовольство, вечное поглощение копеечных удовольствий, поиск каких-то новых дверей в жизни, которые, возможно, ведут к согласию с собой. А когда какой-нибудь книжный червь уличает нас в постыдном невежестве, мы капризно мямлим: «Мудростей эллинских не текох». А они… Они естественны, как семь тысяч лет назад, они — о Господи! — они прекрасны, ибо не пытаются изменить мир. Ни мир, ни себя. А зачем? Они живут в согласии с природой, — ее требования, по счастью, просты: здоровый сон, обильная пища, спокойное отношение к смерти. Вот еще что возвышает их: спокойное отношение к смерти. «Все умрем», — говорит моя теща. А тесть говорит: «Не скоро, поживем еще». Понимаете? А меня мысль о смерти заставляет… Заставляет… Мне хочется визжать от бессилия! Я цепляюсь за молодость, за каждый ее миг, я мало сплю, потому что жизнь проходит, пока мы почиваем.

Краняев вернулся к окну и с минуту смотрел бессмысленными глазами на серое небо.

— А-а, скажите, я добавил что-нибудь новое к мозаике, которую, как я понимаю, вы складываете? — спросил он, вернувшись на место и садясь.

— Пожалуй, что да, — сказал я, облизываясь на сигару, которую Краняев держал между большим и средним пальцами. — Только я хочу уточнить здесь один момент. — Я поискал это место. — Вы сказали, если я правильно записал: «воплощается ее сокровенный смысл — утоляется священный голод». Я правильно записал? Вы именно это хотели сказать — сокровенный смысл и священный голод? Именно священный голод?  — Именно так: «сокровенный смысл, священный голод», — он уверенно наклонил голову. — Что не мешает мне, признаюсь, ненавидеть их, — добавил он. — Видимо, это сильнее меня. Они упрямо копят деньги, ни для чего, ради денег, а потом теряют их. Человек практический, как я, не может спокойно смотреть на то, как сгорают плоды человеческого труда. Это варварство, дикость…

— Насчет ненависти, — сказал я, откидываясь на спинку кресла. — Слишком много ее в современном человеке, слишком. Вы не находите? И я полагал бы, что там, где можно избежать ненависти, к ней не следовало бы прибегать. Рекомендовал бы вам применять принципы в делах значительных, а в малых удовлетворяться милосердием.

— Что ж, — вздохнул он, — я не врач, я — пациент, так сказать. И потом, — он странно поглядел на меня, — когда мне говорят «сегодня», «раньше», я прошу показать мне прибор, измеряющий количество чего-то сегодня и, главное, раньше. Но если вы ставите условие, — с готовностью склоняясь вперед, начал он, — то я, разумеется…

— Какие условия, голубчик? Не может быть речи об условиях, воля пациента священна, — напомнил я. — И еще один момент. Вы сказали: «Я отказался от женщины только потому, что она сказала «кушать». Кажется, я правильно записал. Впрочем, — сказал я, — это ни о чем, разумеется, не говорит.

Мы еще немного поговорили — об искусстве, о Петрарке, о Востоке — и расстались, вполне довольные друг другом.

Глаше Краняев не понравился.

 


Это интересно!

Николай Довгай

Правила игры, фантастический рассказ

Анастасия Матвиенко

Жизнь продолжается, рассказ

Вита Пшеничная

Наверно так в туманном Альбионе, стихи


 

Рассылка новостей Литературной газеты Путник

 

Здесь Вы можете подписаться на рассылку новостей Литературной газеты Путник и просмотреть журналы нашей почты

 


 

Нажмите комбинацию клавиш CTRL-D, чтобы запомнить эту страницу

Поделитесь информацией о прочитанных произведениях в социальных сетях!

 


Яндекс цитирования